Заяц

(Из «Рассказов-книги», 1988 г.)

16 февраля 2020 г. 10:09

Бывает заяц серый,

Бывает заяц белый.

А ты какого цвета,

Товарищ без билета?

Надпись в автобусе

 

1.

Н. уверенно вошел в двадцатку. Он собирался ехать до самого конца, до Бударина; следовало поэтому ждать проверку.

Заняв укромное место на задней площадке, он независимо демонстрировал, что ему нравится смотреть в окно, а сам между тем искоса наблюдал за компостером, намертво приваренным к металлической стойке.

Компостер был из той категории, которую Н. мысленно окрестил «дыроколом» – талон, пробитый им, ни в коем случае не годился для вторичного употребления: отверстия получались слишком уж себя разоблачающими. Другое дело вторая категория, безымянная у Н., оставлявшая еле заметные иголочные дырочки, легко затиравшиеся пальцами.

В  принципе, Н. всегда был готов к любой, самой неожиданной проверке: у него в нагрудном кармане рубашки (или пиджачка – как в клетку, так и в голубую полоску), или пальто, или ...везде короче) непременно покоились тихо-мирно два использованных талона и той, и другой категории.

Н. был внимательный человек; он уже давно приметил, что контролеры – довольно вислоухий народ, они и по автобусу-то ходят так, словно с минуты на минуту ожидают грома небесного – еще более вышестоящего контроля над ними самими; контроль таких контролёров – одна проформа, да и, к слову сказать, возможно ли в автобусной толкучке, тряске и нервах разобрать на несвежем талоне, какую именно цифру образуют бестолковые дырочки. Нет, это невозможно.

Однако Н. хранил в кармане новые "свежезакомпостированные" талоны; он легко рассчитал, и не без основания, некий психологический эффект: любой контролер, если ему стыдливо сунуть мятый, старенький, изжеванный талончик, невольно почует в своем добропорядочном сердце скептицизм – недоверие к такому документу. «Меня надувают, думает себе нормальный контролер, отыскивая в кармане двенадцатикратную лупу или, на худой конец, очки, – оно едет без билета, это явно. А нагрянул я – полезло по карманам, засуетилось и где-то там в поганом уголочке отыскало завалящую бумажку. Нет-ка гляну я повнимательней...» И глядит контролер в оба, и невдомек ему, что, может быть, пока он пытает явного преступника, фактический-то уже стрибанул в дверь. Н. рассудил, что контролер ориентируется только и только по виду; а значит, победить его может – вид. Так вот и стал Н. своим талоном изображать из себя явного непреступника; и кому какое дело, что в сущности он был преступник?

Конечно, конечно, Н. понимал, что предъявлять контролеру новенький билет сопряжено с очевидным риском. Но очевидное скользит по поверхности; Н. шел на этот риск, ибо знал, что контролеры всех возрастов и рас любят новые талоны. Новые талоны – это их дети родные, которых приятно держать в руках, тискать, которых они принимают даже с почтением и слегка закатив глаза от восторга. Контролеры знают, что такой свежий талон – это уже талон, целка, только пять минут назад изъятая из спецотделения кожаного бумажника и употребленная по назначению твердой, отнюдь не заячьей рукой (Отчего это маразматики так падки на девственниц?).

Никогда Н’а не подводил этот прием. Пока что! Тьфу-тьфу – Н. мысленно плюнул через плечо три раза... и вдруг его настороженное ухо вырвало из гула автобусной толпы одно до боли известное слово, резанувшее слух: "...билетик," – услышал он обрывок. Сердце его ёкнуло, упало (Накаркал!). Он медленно оглянулся.

Там стояла женщина-милиционер. Шло легкое стремление страха от блюстителя порядка, скромно стоявшего в толпе при всех своих форменных регалиях, но Н. счастливо увидел просьбу в её глазах и талон в руке:

– Закомпостируйте, пожалуйста...

– Пожалуйста, пожалуйста.

«Чихать я хотел на ваших блюстителей! – В душе возмутился Н. – Блестите тут, блюстители, звездами... Шпиёнов не проблюстите!»

...Короче говоря, Н. имел колоссальный опыт проезда чисто по-коммунистически, то бишь – без билета. Неделю назад любопытства ради он между прочим прикинул, сколько именно денег ему удалось сэкономить в последние три года. Счет был прост: в среднем – три поездки в день, т.е. 15 копеек; в год 365 х 15 х 3. Итого – шестнадцать тысяч четыреста двадцать пять копеек или сто шестьдесят четыре рубля 25 копеек. 25 копеек, разумеется, не в счет; и более того – рубля два не в счет, потому как за эти три года он ведь тратился на то, что периодически  о б н о в л я л талончик. А к тому же иногда попадались такие пунктуальные контролеры, которые небрежным жестом хозяина, поверившегов пассажирскую благонамеренность, н ад р ы в а л и проверенный талон… Фу, и каких только напастей не выдумано на голову нашу, – думал Н.

Впрочем, на этом не исчерпывались неизбежные убытки Н. Иногда он садился в автобус и тонкою своей шкурой чувствовал, что некие сферы наслали на пассажирскую массу настоящий контроль. Н. предпочитал не сопротивляться внутреннему голосу. И приходил настоящий контроль: переваливаясь, как гусак, флегматичный, начальственно-дотошный пенсионер ковылял от пассажира к пассажиру, отдувался, зловонно выдыхая свое нутряное состояние и долго сверял талон с контрольной бумажкой (вырезанной заботливым внучком Петенькой специально для дедуньки), которая при входе собственноручно компостируется и служит эталоном проезда...

Но так или иначе, Н. наверное знал, что он отвоевал на свои мелкие расходы никак не меньше полуторы сотни за три года или же по пятидесяти рублей в год. Это суть уже какие-никакие деньги. Это было уже пять бутылок водки, подорожавшей и послабевшей, или два средних походика в ресторан с Зиной или тетей Шурой, а может и с кем захочется, или десять шикарнейших – для уставшего на работе человека – поездок на такси через весь город...

Автобус скрипел и погромыхивал на неровностях дороги – терлись друг о друга его старенькие суставы и навевали грусть на случайного страждущего чиновника, «Эх, вы, доходяги, – прислушивался к ним Н., – никто вас не любит, никто вас не холит-не мажет, вот вы и скрипите, бедняжки…» Так он болтал и болтал про себя, отходя душой и успокаиваясь сердцем.

Двадцатка тем временем допилила уже до Маяковского, кинотеатрально раскоряченного на площадь своими толстыми колоннами. Н, знал, что контроля на линии не будет, хотя и висел за спиной у шофера хвастливый плакат: «Уважаемые омичи! С 1 по 30 мая в нашем городе проводится месячник...» и прочая белиберда. «Эх, вы, умники, лениво сетовал Н. – Додумались: месячники, сдвоенные талоны – бумагу, видите ли, экономят. Знали бы вы, несчастные, какое удобство для меня этот сдвоенный билет: если и на обыкновенном не всегда разберешь номер, то сдвоенный – и в д в о е уменьшает шансы блюстителей. Нашли на чем экономить, – распалялся Н. – сократили талонов вдвое, а не подумали: на каждой остановке – скворечник по продаже талонов – сидит там эдакий скворец-бездельник, плати ему восемьдесят рублей; хоть и птичья вполне зарплата, но ведь – ни хрена, ни в зуб ногой. Но это еще цветочки. Штатному контролеру положи оклад... Да что там говорить! А ведь при социализме живем, слава богу, почему бы не сделать общественный транспорт общественным взаправду, т.е. бесплатным.Казна-то и так одна-единственная! Какая разница: берет она у меня пятачки прямо, вычитая из зарплаты (тем более, что она сама и назначает зарплату), или же криво, продавая талоны...»

Н. уже не хотел негодовать, устал он негодовать от государственной бесхозяйственности, от всемирного транжирства средств. Ведь не крестьянин-то он крепостной, в самом деле, ведь тоже обучался и знает кой-чего – и у него политэкономия свербела в носу прибавочным продуктом. «Ведь в этом прибавочном продукте, нами созданном, уже все талончики уплачены... Ведь если он  есть,то кидай его на счетах хоть налево, хоть направо, ни больше, ни меньше он не станет...Так почему я должен платить дважды?» резонно вопрошал Н. свой внутренний голос. Голос молчал, а Н. – не платил. Не оплачивал он из собственного кармана оклады своих классовых (да-да – классовых) врагов: контролеров, продавцов талонов и прочих, прочих, прочих блюстителей престолопорчих. Нечего!

«Нy, вы, козлы ! – орал Н. про себя. – Не буду я вторую шкуру отдавать, довольствуйтесь одной! Хватит с меня; сами-то по книжечкам катаетесь, по с л у ж е б н ы м удостовереньям... Нате-ка, выкусите-ка…»

Тут автобус подошел к Бударина и Н., немного гордясь своим предвосхищением, лицезрел, как к дверям автобуса подскочила вплотную общественность с красными повязками. «Ага, контроль, – констатировал Н. факт. – Сыграй-ка роль — ге-ге-мо-о-на». Н. вдохновенно пропел последнюю ноту, извлекая талон из...

Нет, этого не может быть! Странно, рука его пронзила пустоту: талонов не было. Точнее: не было даже и кармана. Точнее: карман был, но не на этой мерзкой рубашонке, а на той, красивой, клетчатой сорочке, которая осталась дома. На Н. была новая, вчера только купленная после долгих приноровлений, купленная, несмотря на явный брак строчек, в госторговле рубашка; нагрудного кармана в ней не имелось от самой изначальной ее госприроды.

С пересохшими губами Н. шагнул на зыбкую мостовую, как в пропасть.

– Ваш билетик, – просвистел голос общественности. Н. опять было потянулся к груди и вдруг, прижав затылок к лопаткам, рванулся сквозь толпу, рассекая ее надвое.

– Погоди, ну, погоди! – попросила она.

– Держи его! Держи! – Вскричала общественность, мигом сориентировавшись в позиционной ситуации.

– Петро, держи гада, уйдет! Петро, ой, Петро! Да – рубани ты ему форточку!

Многотысячный топот взбунтовался за спиной Н., поэтому он, прибавляя пылу и ходу, не дал себе отчета, какой это Петро должен его держать. Но Петро, великий ростом статный мужчина, был начеку и не дал уйти мелькнувшему мимо зайцу. Петро махнул, как перышком, своим медным кулаком и заяц повалился на асфальт без сознанья, дернув в синее небо своей беговою ногой.

 

2.

Кто из нас сможет смеяться над пареньком, сердце которого не то чтобы ушло в пятки, но буквально выскакивало из груди? И было от чего.

Ведь его сердце, хоть и было оно закалено многолетними занятиями физкультурой и мало того – спортом, не могло вынести столь изнуряющего бега по тротуарам, проезжим частям – назло милицейскому свисту – и по переходам, подземным и наземным... Эх, и почему не летал этот паренек!

Около Ленинградского вокзала он с ужасом почуял смрадное дыхание, клубившееся уже в непосредственной близости от затылка, а не метрах в ста, как было еще пол счастливых часа назад. Разумеется, псиный запах этого дыхания как раскаленным шильцем кольнул мозг, и Корабейников, утроив последние силы и оставляя позади звонкий пустой щелк зубов, рванулся к стоянке такси, где, по счастью, не было ни одного в человеческой очереди, но целых три – в машинной. Корабейников плюхнулся на сиденье и, почти теряя сознанье, горячо просипел хладнокровному водителю:

– На Казанский – через час поезд отходит...

– О! успеем, – успокоил таксист, – за полчаса довезу. И ахнуть не пукнешь...

Но Корабейников и не думал ахать; стараясь не выдать себя резким движением, он покосился направо. Волк, уже подбежавший к стоянке, в страшной злобе скалил желтые клыки. Шофер даванул на газ – машина сорвалась с места: Ленинградский вместе с Волком исчез. «Ха-ха три раза! – Мысленно посмеялся Корабейников. – Ну теперь ты, сучонок, ни в жисть не раскусишь, куда я поехал…» Корабейников небрежно закурил, но тут же, припомнив нечто, забеспокоился и оглянулся назад. «Только бы он не сел на хвост, – лихорадочно соображал Корабеиников. – Да нет, что это я. Он же – волк! Таксисты не повезут его».

Однако неприятное ощущение опасности никак не покидало Корабейникова. С болью переживая вновь все двести минут только что завершившейся гонки и одновременно радуясь хоть небольшому передыху, Корабейников всем своим существом как раз и метался между этими двумя крайними чувствами: его сердечко прыгало из бездны болезненного ужаса в бездну же сладострастного покоя. Но ничего нельзя было поделать: с этим состоянием нужно либо мириться, либо не иметь его.

Корабейников имел. И все тридцать минут езды от Ленинградского к Казанскому («Ага, орден мне положен за такой тактический ход», – мелькало между прочим в его хитроумной голове) Корабейников упорно рассчитывал варианты своего спасения, единственного в своем роде. То приходила в голову сумбурная идея приобрести револьвер и убить Волка, то мелькала смутная надежда попасть на приём к Горбачёву и убедить генсека в абсолютной неизбежности принять его, Корабейникова, под охрану закона, как, к примеру, давно и успешно была принята всемирно известная церковь в Кижах. («Неужели же я, советский гражданин, представляю меньшую ценность, чем какое-то дубовое строение царской постройки?» – рассуждал он). Но по мере практической разработки каждого из вариантов, Корабейников имел несчастье убеждаться в их основательной несостоятельности: Убить Волка – подпасть под человеконенавистническую статью, охраняющую природу. Попасть к С а м о м у ? – но поверит ли он, что Корабейников – более, чем какие-то Кижи?

В конце концов он понял: у него есть один-разъединственный путь. Исчезнуть! Лучше бы – с лица земли. Но самоубийство – слишком печальная вещь. Поэтому нужно исчезнуть – на время! На время – из Москвы! Из Москвы, а также – из Московской области... Но куда, куда??? Вот вопрос вопросов. В Москве у него прописка, квартира, деньги и работа. Ничего этого бросать нельзя.

Таким – не бросаются!

И лишь в тот момент, когда за весь путь и глазом не моргнувший таксист подруливал к Казанскому вокзалу, Корабейникова осенило. Он вспомнил о таком варианте, благодаря которому можно было исчезнуть, не… (и чуть ли не с лица!): не покидая Москвы, не теряя работы, не выписываясь и не лишаясь прав на квартиру.

«Да-да, – неслышно шептал Корабейников, – Михаельсон мне не откажет, не откажет! Что там для Михаельсона добыть койку в психушке, если у него дача в Ницце. Тем более, если я ему ... э-э... открою, нет, приоткрою глаза на... обстоятельства. На эти чудовищные обстоятельства!»

Обстоятельства действительно были ужасные. Едва он отошел немного от такси, судорожно озираясь и с опаской поглядывая в сторону Ленинградского, как из-за ближайшего угла – он увидел боковым зрением – на него упала огромная тень. Корабейников, чудом среагировав, выбросил навстречу зловещей тени руку с «дипломатом» – как выстрелом воздух разорвался хрустом пластмассы, попавшей под стальные челюсти. Волк, удивившись неожиданной преграде, замешкался, выдирая зубы из оставшегося в его руках напрочь испорченного орудия труда.

Корабейников опять бежал. «Как, как? – попутно бежало в его голове. – Как он меня вычислил?! Это немыслимо». За спиной громыхали по асфальту кованые когти и раздавался редкий мат. Мороз драл кожу Корабейникова как рашпилем; оглядываться было некогда. Конечно, конечно, Корабейников понимал, что рано или поздно ему придется противостоять Волку с глазу на глаз: кто же, какое живое существо в состоянии бежать бесконечно? И тем более – живое существо Корабейникова! Но, понимая это, он тянул и тянул, надеясь неизвестно на что, точнее, совершено известно, что он не надеялся ни на что...

Он бежал, и сердце его стонало, металось в тесном заключении, выпрыгивало прочь, а за спиной, за хрупким его затылком, вновь настигая, делал крупные прыжки Волк. И его глубокие выдохи вырывались из грудной клетки так мощно, что легко обгоняли Корабейникова. И он, захлебываясь в тошнотворном воздухе волчьего дыханья, поневоле бежал всё медленнее. И всё же бежал всё прямо и прямо. Люди холодно его сторонились, иногда поглядывая с неудовольствием как на помешанного. Только дурак будет тягаться с Волком!

Да что же ты делаешь, Корабейников? – уговаривал себя Корабейников. – Где твое человеческое достоинство?! Что ж ты бежишь! Остановись, плюнь в рыло этому скоту. Тут Корабейников, превозмогая себя, оглянулся. Волк был совсем близко; он заметно устал, пот катился градом по его свалявшейся шерсти; но судя по всему настроен он был крайне решительно: глаза зло сверкали, пасть яростно раскрыта, алый язык вывалился на одну сторону, слюна – на другую. Ах ты, блядина, – взвыл Корабейников отчаянно, – когда ж ты от меня отстанешь?!

Но Волк не отставал, а, напротив, все ближе и ближе приникал к беззащитному силуэту Корабейникова; и тот холодеющей душой ожидал уже, уже чувствовал своей натруженной поясницей эти острые впивающиеся клыки.

Сил уже не было – развязка близка… но не будем смеяться, не будем над пареньком.

В конце концов Корабейников упал, запнувшись о неровность тротуара, хотя, говоря по совести, никакой неровности там не было.

Волк не ожидал, разумеется, такого поворота. Он не успел, разумеется, попридержать свою прыть и, естественно, растянувшийся пластом Корабейников оказался слишком большой ступенькой – Волк упал со страшным грохотом костей, когтей, челюстей и клыков.

Корабейников, очнувшись от секундного беспамятства, с трудом оторвал голову, от мягкого, как пух, асфальта. Волк медленно приходил в себя; в его мутные зрачки постепенно возвращалась мысль; наконец, он поднялся на четыре лапы и повернул свой черный нос к Корабейникову... В эту минуту отчего-то, видимо, от сотрясения, он показался внезапно не таким уж чудовищно страшным. И то правда, животному всегда должен соболезновать человек, ибо он – царь. Торопясь, чтобы смелость тут же не улетучилась в естественном круговороте воды, Корабейников пропищал срывающимся голоском:

– Послушайте, вы! Вы почему преследуете меня! Вы не имеете права. Я... я... – коренной москвич. И потом вы же волк, а я – гомо сапиенс!

Волк окончательно оправился; шерсть вздыбилась на загривке, кинжально блеснул оскал; Волк взгромоздился на задние лапы, подошел к Корабейникову.

– Гомо, гомо, как же-с, – согласился Волк; и обещающе улыбаясь, положил изящные ручки на корабейниковский пояс.

– Дак я тоже, нежно дохнул он псиной, гомо... только – сексуалист.