О «До и во время» В. Шарова

(Анализ романа из книги "Русская проза 20 в.")

16 сентября 2021 г. 10:50

Истории с публикацией романа «До и во время» («Новый мир», 1993, №№ 3-4, когда в № 5 «Сором из избы» «Новый мир» вступил в полемику с самим собой, демонстрируя полнейшее раздвоение личности или, может так приятнее, свой старческий маразм) говорит по крайней мере о том, что монополия на информацию, на принцип истолкования жизни, является совсем не забытым прошлым. Впрочем, надо сказать определённее: научное понимание отечественной истории XX века в романе Шарова впервые покинуло область коммунистического идиотизма и вместо плоских разоблачений постсоветской публицистики (от Г.X. Попова до А.С. Ципко) пришло, наконец, к полноте оправдания.

Из сказанного уже явствует, что роман – не только роман, литература, но и научное сочинение, даже заглавие формирует такую установку восприятия.

Обычно служебные слова, предлоги, связанные союзом, не имеют особого смыслонесущего значения. Однако именно эта грамматическая второстепенность здесь оказывается в центре внимания. Два предлога указывают на границы, временное состояние неизвестного предмета. Точнее, предметом тут становится какое-то существование до и во время своего существования. Что это за существование, грамматикой никак не ограничено. Это все, что может существовать. Однако: и все, что может не существовать. Если вспомнить традиционный ход онтологии, Гегеля, например, – это бытие и небытие. Значением грамматической конструкции (традиционной в нашей жизни – как фразеологическое сочетание, как понятийное сокращение и т.д.) является акцентируемая автором традиционная посылка учeния о бытии (онтологии).

Но грамматическая форма со смыслом философского становления (требующая читательского домысла, дополнения по логике языка) – только один формально-языковой план заглавия. На текст следует взглянуть и с чисто смысловой, не логической, а интуитивной стороны – не домысливая слова по логике языка, а вымышляя понятия, имеющиеся в семантике слов. Главным тут окажется, конечно, не грамматическое, а лексическое значение: «время» в этом случае – не указание на состояние неизвестного предмета, а сам этот предмет. Интуитивным является такое значение заглавия: до времени и во времени.

Но существование до времени и есть небытие, как и существование во времени есть бытие. Вместе с тем до времени бытие существует в чистом виде, абстрактно, общо, а во времени, наоборот, небытие существует в чистом виде. Как видим, логическое (научное) значение оборота «до и во время» мифологически слито с интуитивным. В этом смысле текст декларируется – по значению – как интуитивно-логическая мифология.

Однако интуитивное значение этого знака («до и во время») содержится в неправильной языковой форме («во время», а не «во времени»), а логическое – в правильной. Поэтому текст, как знак, устроен в виде метафоры правильной и неправильной грамматико-языковой конструкции со смыслом временного состояния (т.е. правильности и неправильности языковой стороны романа касаются игр со временами). На метафоричность указывает полный взаимопереход двух грамматик: временных состояний какого-то неназванного, но действительного предмета и действительного предмета, каким является время.

Наконец, сведение традиционной грамматической метафоры («до и во время» + «до и во время-ни») к единому (мифологическому) логико-интуитивному значению (бытие-небытие до времени и во времени) делает текст в его целостности тропом уравнивания разных фигур и их значений. Это уравнивание, судя по его мифологическому содержанию, – явно метафизическое уравнение: по крайней мере, от Аристотеля до Хайдеггера идея бытия и времени является первейшим предметом метафизики. Впрочем, полное подтверждение или опровержение эта мысль может получить лишь после детального погружения в текст.

Изобразительно роман явно пренебрегает какими бы то ни было фигурами. Повествование довольно монотонно ведется от первого лица, и рассказчики меняются практически без всякой индивидуации; она появляется в тех случаях, где дается прямое цитирование чужого текста. Эта особенность вполне оправдана тем, что все изображение есть синодик – письменная речь одного невысокопрофессионального литератора, Алексея, запечатлевающего образы окружающих его людей для вечности. Другими словами, задачей синодика является воспоминание прошлого, которое совершается в логическом (на основе личного и коллективного опыта) и интуитивном усилиях (посредством догадок, полудостоверных передач, трансформаций).

Изображаемый синодик-воспоминание полностью фиксирует смещённость здравого смысла и твердой памяти, которая характерна пишущим и вспоминающим личностям. Как процесс письма синодик имеет ряд временных грамматических несообразностей. Алексей начинает его как воспоминание своего определения в больницу и, недорассказав свою историю, тут же, сбиваясь на воспоминание того, как возник замысел и начало синодика, рассказывает о героях синодика (в  том числе о Толстом используя информацию, полученную от больных, с которыми он по ходу синодика еще не знаком). Онтологическое время Алексея внутри воспоминания (до писания синодика) путается с грамматическим временем (во время писания синодика), т.е. – в воспоминании путается прошлое с настоящим. Но если в начале это ошибка только грамматическая, то к концу грамматика онтологизируется, и люди из далекого прошлого (Сталь и Федоров) оказываются живущими в 1965 году (т.е. Федорову вообще должно быть 137 лет), а 1965-й год становится моментом вечности, из которой Алексей вспоминает, но уже не пишет.

Содержание до синодика и содержание в синодике метафорически сливаются в одно целое. Личное воспоминание Алексея мифологически отождествляется с воспоминанием вообще, деятельностью какой-то безличной памяти. Сверх этого и столь разные деятельности как писание синодика (словесно-религиозная деятельность) и воспоминание (внутридуховная) уравниваются в какой-то внутридуховно-словесной реальности.

Внутри этого уравнивания грамматических времен и времен воспоминания, т.е. во внутреннем мире романа, совершаются несколько событий в нескольких пересекающихся мирах. На первом плане, в грамматическом времени, перед нами предстает жизни отделения старческого маразма психиатрической больницы. Алексей, страдающий потерей памяти, поступает в это отделение на исследование и лечение, знакомится с больными, наблюдает их, переживает свою болезнь и, отчасти ради сохранения своей памяти, отчасти ради обретения веры, затевает работы по фиксации историй жизней – своей и всех, кто его окружал до отделения и окружает в отделении. Эта немудрящая фабула событий является, однако, костяком, одного многопланового события, в котором совершаются разного рода от-деления памяти и протекают различные истории жизней.

История жизни психиатрического, «партийно-блатного» отделения дана в соединении с нею истории жизни рассказчика-«большевика» Алексея: в его логическом вхождении в эту жизнь – в ее ощущении, познании, участии. Вместе с тем история жизни Алексея в отделении старческого маразма на протяжении событий метафорически взаимопереходит с историей жизни по от-делению памяти от вспоминающих личностей и превращению этой памяти в особую вспоминающую личность. Сначала мы наблюдаем фактический приход Алексея в отделение, который вызван все более частыми и сильными случаями от-деления личной памяти от Алексея и её медленным возвращением с помощью родственников. В конце событий, после очередного отделения памяти, личная память к Алексею возвращается сразу, а Ифраимов возвращает и безличную (библейскую, историческую и т.д.). Но на месте отделения психушки появляется ковчег, из которого физически отделяются «нечистые» партийцы и в котором остается отделенная от личностей Память Ифраимова-Алексея (вот как эта Память себя понимает: «Похоже, нас пока сохранили как память о той жизни»).

Нельзя не заметить, что метафора «отделения-от-деления памяти-Памяти» какая-то очень нечеткая, двоящаяся, круговой замкнутостью захватывающая в поле своего действия все случайные предметы (утрату памяти по болезни, перенесение памяти в синодик, материализацию памяти в ковчеге и личностях, отделение памяти от смерти в трех рождениях Сталь и в отношениях Савина и Пастухова с женой, отделение совместной памяти любовников, Сталь и Федорова, к Федорову в виде его теории и т.д.). Но именно эта смазанность обеспечивает и устраивает ту необходимую логико-интуитивную мифологически-смещенную трактовку историй, которая является второй стороной внутреннего мира.

Интуитивно-смещенные истории в этом мире развиваются в четкой логической последовательности: I) История Алексея, создающего своим познанием истории других людей. 2) История Савина-Пастухова о послесмертном воспоминании. 3) История Рождественской о перетекании живой памяти в текстовою запись (в четыре тома «Воспоминаний»). 4) История отца-сына Толстого о перетекании памяти из одной телесной оболочки в другую и вариантности её существования в различных оболочках. 5) История Кочина, творящего текстовые варианты мира из одного набора элементов. 6) История отделения в её историческом (информация Кронфельда и Ифраимова) и логическом (запись Алексеем исповедей больных) вариантах. Исторический вариант говорит о замысле гениальности как будущей Власти, которая мифологически осуществилась в Сталине-мифе; логический вариант говорит о замысле Любви, как пути к спасению, которая попутно осмысляется как искусственная христианская «лжевера», изобретенная иудеями (в этой точке центр внутреннего мира романа, максимально отождествляющий все предметы, введенные в круг событий). 7, 8, 9) История трех жизней Сталь, всегда Любовью порождающей Власть и давшей три исторических варианта соединения Любви-Власти: Французскую революцию (духовную, литературу, и социальную, смертоубийство),  религию (духовную – федоровское воскрешение отцовства, социальную – федоровское вырождение сыновства), историю (духовную – историю непрерывности воскрешения, социальную – историю непрерывности смерти[1]). 10) Историю, совмещающую все истории, случившиеся до истории, описываемой в романе: эта единая история, творимая Богом до романа, а человеком – во время романа, оказывается единственным путем к спасению.

Десятая история мифологически сливает в один замкнутый круг весь логический ряд историй; в этом круге происходит превращение онтогенетической истории (истории отдельного организма рода) в филогенетическою (многовековую историю всего человечества). История романного события последовательно и постепенно превращается в реальную историю нашего отечества, порождается ею из ничего.

Как видим, внутренний мир романа, тоже устроен как сравнивание всех сторон метафоры отделения со всеми сторонами мифологической истории, вылившееся в конце концов в индивидуальное мифологическое уравнение исторического спасения, переосмысление христианского спасения. Тут мы уже вплотную подошли к идее этого необычного романа, претендующего быть не просто текстом, но нашей с вами жизнью и памятью, каковою плотью и творится история. Идея шаровского детища тоже является движением по кругу, заключаясь в идее уравнения текста с жизнью, дающего спасение, т.е. в создании из текста реальной Памяти, текстовая жизнь которой заключается в адекватном воспоминании всех вариантов наших жизней и текстов, когда-либо мелькнувших в истории.

Роман, подлинно понявший русскую революцию, сам является революцией в литературе. Соединив текст, литературу, с жизнью, Шаров порывает одновременно с социальной жизнью, отказывается от литературщины и жизнеподобия, реализма, идиотизма, ангажированости, – чем так кичились русские и советские интерпретаторы литературы.

Но духовная ангажированность, свобода внутридуховного творчества, которую позволяет и требует роман, несопоставима с прежней: эта свобода даже уничтожает по-старому ангажированного читателя, превращая его из читателя во врага, противника-дуэлянта, в шаровском случае, правда, скрещивающего лишь перья, да и то не в ЧК, а в журнале.

Я очень сочувствую читателям Шарова, ведь вся русская и советская литература до сих пор истолковывается чисто социально. Тогда как начиная с Пушкина, впервые за тысячу литературных лет пренебрегшего только социальной ангажированностью, литература с каждым этапом все больше перемещалась в реальность духовного бытия, сооружая из него спасительный Ковчег Памяти, который вот-вот осознается как единственная надежда жильцов советского отделения старческого маразма.

 

13.02.-15.02.1995

 

[1] Отсюда, вытекает необходимость духовной непрерывности развития человечества, о которой абсолютно забыли наши коммунистические разоблачители коммунизма. В печати Шаров первым обратил внимание на следование из учения Федорова всего духовного (от Соловьева к Сталину) и социального (от народничества к тоталитаризму) развития страны. Тем более оправдан прием непрерывности: Соловьев, умерший раньше Федорова, был, однако, на более современной духовной ступени, чем Федоров; Соловьев духовно жил дольше, а Шаров только реализовал эту необходимость и т.д.


Книга по этой теме, добавленная для продажи:  "Русская проза ХХ века. Анализ произведений. 1993-1995 гг., 156 с."